Сайт посвящен творчеству Ольги Александровны Седаковой.
Главная страница
Биография
Стихи
Проза
Библиография
Ссылки
English edition
Гостевая книга
Адрес для обратной связи
Ольга Седакова. Фото Дмитрия Кузмина с сайта vavilon.ru
    Ольга Седакова

    В Гераклитову реку второй раз не войдешь

    1

    Оба слова - и андеграунд, и истеблишмент - заимствованы не только из другого языка, но из другой культурной и политической ситуации. Описывать в этих терминах советскую и постсоветскую, по-моему, неуместно: это заведомое искажение. Полемика "нормального" андеграунда с "нормальным" истеблишментом происходит на других основаниях. Люди с высокой потребностью в нонконформизме могут не принимать истеблишмента, который воплощает собой, репрезентирует сам status quo, устойчивость данного положения дел в стране и мире. Но качество людей истеблишмента - их образовательный и профессиональный уровень, их соответствие своему месту, их элементарная порядочность - не ставится под вопрос. В обществе, практикующем законность, истеблишмент и есть гарант этой законности (не только уголовной, заметим: но каких-то традиционных требований к человеку культуры, политику и т.п.). Понятно, что в советской структуре отношения культурно "дозволенного" и "крамольного" были почти точно противоположными. Собственную законность защищали диссиденты. В "подполье" писали, например, элегии в духе английских метафизиков, в официальной же культурной политике употребление элементарной эрудиции - и вообще традиционный для русской культуры уровень сложности - квалифицировалось как "книжность", "заумность" и т.п.: узаконенным был только искусственно выработанный популизм особого рода. Где еще отыщется культурный истеблишмент с такими представлениями о мелодии, как у тов. Жданова - и о живописи, как у Н. С. Хрущева? да, был еще один такой, в известные годы в Германии, с удивительно близкой эстетической программой - но вопрос: истеблишмент ли это? Для культурных деятелей, удовлетворяющих этой программе, Л. К. Чуковская нашла хорошее слово - "обслуживающий персонал". Конечно, разрешенная словесность была сложнее, она стала - в период относительного либерализма брежневских лет - многослойной, от страты активистов-заправил - до тех, кого допустили по какому-то недосмотру. Как назвать это служилое искусство, я не знаю, но уж точно не истеблишмент.

    Для совсем неразрешенных авторов общего названия тоже не подберешь, и не странно: слишком разные это были люди и сочинения. Запрещены они были по разным поводам, и поводы эти не задавались списком. На вопрос: "Почему же вот этого нельзя?" следовал ответный: "Вы что, не у нас росли?" Некоторые из запретов были более-менее именуемыми: содержательные ("религиозность", "пессимизм" и под.), формальные ("усложненность", "абстракционизм" и под.), но в целом состав запретов был иррациональным, он сам по себе составлял государственную тайну. Его нужно было угадывать, показывая этим, что ты "у нас вырос". Таким образом в подполье волей или неволей (чаще неволей) оказалось и то, что в какой-то степени соотносимо с западным андеграундом, с его характерным (бунтарским, левым, контркультурным) настроением и поэтикой, - и то, что ему прямо противоположно. В культурные катакомбы режима были вытеснены люди и идеи, которые нигде больше не оказались вместе. И быстро расстались, как только общий надзиратель исчез.

    В 70-е годы слово "андеграунд" слышалось редко. Ходовое название для неподцензурных сочинений было - "вторая культура", или же: "альтернативная культура", "самиздат", "тамиздат". "Внутренняя эмиграция". Помню даже такое: "библиотечная эмиграция".

    Я уверена, что неподконтрольная (или неперевоспитанная) мысль, радикально независимый вкус, творчество, образованность никогда не исчезали в нашей стране окончательно в советские годы. Я могу предположить, что всего этого было много больше, чем представляется теперь. Но, естественно, все это вынуждено было таиться и заметать следы, поэтому и теперь мы мало знаем о культурном сопротивлении 20-х, 30-х, 40-х годов, о его формах, о каких-то потаенных объединениях и движениях в столицах и в провинциях. О читательском круге, бойкотировавшем официальную продукцию. Более явное присутствие "другой" культуры в 70-е годы объясняется, по-моему, печально просто: ослаблением репрессивности режима. За одно то, что люди где-то собираются и что-то читают друг другу, уже не грозило обвинение в контрреволюционном заговоре. Это "где-то" оставалось крайне частным пространством: скажем, уже такой печатный орган, как стенгазета филфака МГУ, для моих стихов был закрыт. Но при этом в коридорах и на черных лестницах того же университетского особняка можно было читать списки чего угодно, это было уже не страшно и привычно. Между прочим, ведь само явление какого-никакого "частного пространства" - не такое давнее достижение. Кажется, только в хрущевское время художникам разрешены были частные мастерские - вместо прежних общих цехов художественного комбината. А в мастерских, в этих подвалах и на чердаках, и происходила жизнь "второй культуры". Да и частные квартиры - когда они появились у наших граждан? Можно ли представить запрещенное поэтическое чтение в конвоируемой коммуналке?

    Так что относительно стабильную, относительно безопасную для ее участников "вторую культуру" создала, по-моему, новая политика КГБ, на шаг отступивша тернака, Мандельштама, Цветаевой - может быть, в несколько другом кругу. Но все-таки, вероятно, Бродский первым открыл торный путь к относительно "большому читателю", в обход коридоров Госиздата. Появился новый образ жизни поэта, не зависимой от факта опубликованности и членства в Союзе писателей. Какое-то время, я помню, - к концу семидесятых, вероятно, - печататься считалось скорее стыдно. Это значило входить в контекст, из которого исключили не только живых Солженицына и Бродского, но всю классику ХХ века (напомню: на филфаке тогда нельзя было еще защищать диплом не то что по Хармсу, но по Мандельштаму!) А уж поступать в Литинститут - казалось все равно что вступить в партию. Естественно, я говорю о своем круге.

    С образованием этой новой социальной ниши - несколько рискованной и неприбыльной, но уже прямо не самоубийственной - вопрос об официальном признании был не то что снят, но отошел в тень. Любой ценой, с любыми искажениями увидеть свои тексты в печати - это было уже не для нас. Зачем? И так прочтут кому нужно. А ведь из мемуаров об Ахматовой мы видим, что для нее это было еще не так. Эзопов язык, снятые заглавия, посвящения и даты, все другие виды "каторжного клейма"* - на это шли ради читателя. "Плата осквернением", как назвал это наш известнейший ученый. Монеты требовались порой изумительные! Мою подругу, например, в византийском переводе попросили заменить чем-нибудь слово "Творец". Она придумала: "Архипиит". Напечатали. Уже тогда мы говорили между собой: "Когда-нибудь решат, что все эти предисловия - о прогрессивном и реакционном у Пиндара, скажем, - написаны каким-то одним маньяком!"

    Да, во второй культуре мы приобрели отстраненный взгляд на происходящее, взгляд откуда-то с Луны на "музей мракобесия", как мы называли нашу официальную культуру. Платой за эту отстраненность стала разлука с современным широким читателем, до которого самиздат не доходил. Эта невстреча не компенсируется запоздалыми публикациями. В Гераклитову реку второй раз не войдешь.

    2

    Как автор - не только стихов, но и переводов, и эссе, и даже филологических работ - я целиком принадлежала "второй", негуттенберговской литературе. Все, что я делала (кроме обзоров зарубежной филологии в специальных изданиях ИНИОН), было непроходным, как тогда говорили.

    Но в бытовой жизни этой второй культуры, в богемной жизни "поколения дворников" я участвовала мало. Более близкие мне авторы - Елена Шварц, Виктор Кривулин, Сергей Стратановский - жили в Ленинграде. К московскому литературному "андеграунду" меня не тянуло. Мне было интереснее в другом кругу: в кругу нашего академического авангарда. У него, между прочим, тоже было свое подполье - домашние семинары по поэтике у А. К. Жолковского, по мифологии у Е. М. Мелетинского, по философии у И. Д. Рожанского. Было и полуподполье - структуралистские конференции в Тарту у Ю. М. Лотмана и в Москве у Вяч. Иванова и Ю. Шрейдера. Мелетинский, помнится, называл этот наш круг "московским Парижем", кто-то еще - "культурным гетто". В "нормальном" обществе - т.е. практикующем элементарную законность и, в частности, требующем некоторого образовательного ценза для тех, кто занимает места "деятелей культуры", это гетто и было бы истеблишментом, причем блестящим. А академик Феликс Кузнецов несомненно был бы в андеграунде.

    Кроме этих двух жизней, художественной самиздатской и филологической полуподпольной (кстати, людей, вхожих в обе эти области, кажется, кроме меня, почти и не было: научный авангард тех лет в общем-то сторонился современной ему художественной практики, в отличие от своих предшественников, формалистов), у меня была еще третья: церковь. Там еще не было ни тех, ни других (до середины 70-х, вероятно). Это тоже было своего рода полуподполье и свое общество.

    Теперешнее мое положение я нахожу, может быть, еще более изолированным, чем прежде. Хотя это уже совсем не вопрос цензурного и издательского запрета. Я не чувствую своего присутствия в нынешней литературе. Не знаю, появились ли у меня читатели существенно другие, чем во времена самиздата. Критиков, во всяком случае, не появилось. Профессионального обсуждения - тоже. Наверное, это к лучшему. Услышать еще несколько отзывов в духе Н. Славянского было бы ни к чему. А на другие я не очень надеюсь.
    Если говорить о некоторой этаблированности, то она относится к зарубежному миру. Там выходят переводы (часто и теперь, как прежде, раньше, чем их русский оригинал), там я участвую в различных симпозиумах, встречах, читаю лекции... Это совсем не уникальная ситуация, скорее типичная. Этаблированность за рубежом - судьба многих других авторов самиздата. Но, насколько я представляю, некоторое своеобразие моего положения в том, что поездки "туда" - для меня не гастроли: "там" (это значит: в Англии, в Германии, в Швеции, во Франции, в Америке) у меня на самом деле есть коллегиальное общение: там, вероятно, у меня больше друзей-собеседников (писателей, ученых, переводчиков), чем здесь. Это печально. Но, может быть, естественно.

    Что такое наш нынешний культурный "истеблишмент", я плохо представляю. Кажется, он пестрый и не совпадает с прежним "андеграундом". Одна из партий андеграунда - пародийно-абсурдистская - явно занимает теперь командные места, это они теперь наши big boys, при этом мирно уживающиеся и с прежними большими людьми, и с новым поколением авторов. Во всяком случае, это постмодернистское течение определяет публичное лицо современной словесности.

    Если что исказило "традиционный код" русской культуры, то это, несомненно, советская культура, официальная художественная политика (начиная с классово-образовательного подбора кадров). Об этом не приходится долго рассуждать. Культура сопротивления, рассыпанная или собранная в маленькие кружки, пыталась противостоять этому национальному позору (помните Нобелевскую речь Бродского, в которой он говорит о возрождении культуры "на выжженной земле" как о деле его поколения?). Я думаю, "филологическое возрождение" в самом деле достигло многого в восстановлении разорванных связей с отечественной и мировой культурой. Оно было, напомню, полуподпольным. Его достижения бесспорны и носят не локальный характер, хотя наш новый академический авангард пытается их теперь оспорить: но это нормальная борьба поколений. Я не настолько уверена в такой же успешности нашего художественного возрождения. Существование без дневного света - все-таки слишком тяжелое испытание, если с него начинается творческая жизнь, если замалчивание застигает не уже сложившегося художника, как было с Ахматовой, ее сверстниками и ближайшим младшим поколением. Многие надежды не сбылись. Например, судьба Леонида Губанова, о котором так хорошо сказал Е. Б. Пастернак: "Он не успел узнать, что такое жизнь художника, и погрузился в наркотическую богему; он писал не стихи, а одно и то же бесформенное стихотворение - много лет в разных видах". Труда и профессиональной опрятности богема не требует, поэтому и настоящего развития дара там не происходит. А надежды были, по-моему, на редкость большими: теперь не встретишь такого числа одареннейших юных стихотворцев, как было в 60-е и 70-е.

    К концу 70-х во "второй литературе" появились и победили настроения типа концептуализма; линия - условно говоря - неоклассики как-то заглохла. Например, бывший "второй Вячеслав" (я имею в виду Вяч. Иванова) Виктор Кривулин оставил превыспренняя и обратился к эстетике низового. Это показательно. Техника абсурдизма (продолжение традиции ОБЭРИУ) разрушала прежде всего советский официоз. Я помню ощущение живой благодарности, которое вызывали у меня освободительные выходки Пригова или Александра Еременко: они освобождали от кошмара, который требовал, чтобы всю его чушь принимали всерьез и надолго. Метафизические же обоснования этой деструктивной деятельности (начатые Ильей Кабаковым и продолженные Приговым) мне никогда не казались убедительными. Песни протеста - вот историческое оправдание этих вещей как принадлежащих русской, а не советской традиции. Хайдеггер и Деррида здесь ни к чему.

    Оттого что вселенная проще,
    Чем иной полагает мудрец.


    Без своего могучего противника этот освободительный жест превращается в гаерство, в эстрадный юмор нового типа.

    Но вместе с официозом эта волна деструкции коснулась и некоторых черт собственно русской традиции, поскольку советское искусство - эпигонски и пародийно - но заимствовало кое-что из классики (как это называлось: "взять все лучшее"; многое, увы, таким образом взяли навсегда, похоже, уже не вернешь). Ее гуманистический пафос, скажем, ее тягу к профетизму. Пародию тогда не слишком отличали от образца - и в результате? Приговский Пушкин - кого он хочет упразднить? Миф "Пушкина" в советской рутине - или вообще всякое доверие к Александру Сергеевичу? В следующем поколении - постмодернистском - все стало недвусмысленно. Абсурдистское отталкивание от "генеральной линии" русской культуры приобрело тотальность. Эта "новая линия", контркультурная, заряжена (как и советская) своего рода воспитательным пафосом: она переучивает своего читателя. Раскрепощает, просвещает. Иначе ведь он не современный, наивный человек, ханжа. С предрассудками. Например, у него есть предрассудок стыда - не только перед эксгибиционизмом и фекальными фантазиями (ужас! как вам не стыдно такого стыдиться!), которыми переполнена новейшая изящная словесность, но и перед тем, чтобы повторить поступок одного из сыновей праотца Ноя.

    Говоря серьезно, во всем этом я вижу последовательное продолжение советской литературы - не только ее раскованных 20-х годов с их лозунгами типа "Долой стыд!", но ее постоянного, глубокого, внутреннего импульса, который в официальной классике был прикрыт отрепьями "приличных" форм. Меньше всего я скучаю по этому камуфляжу - и не понимаю тех, кто всерьез горюет об утрате "ценностей", якобы общих для русской и советской традиции. Хочется спросить: когда же все-таки были утрачены эти "ценности"? Не с явлением же Виктора Ерофеева? Не тогда ли, когда к власти пришло "единственно верное учение" и экспериментальный Шариков? Но об этом даже скучно спорить, и дело не в казенных "ценностях".

    Отличительная черта советской культуры как советской par excellence для меня - не ее внешняя и фальшивая "традиционность" вместе со всеми "ценностями". И не ее позитивная мифология: Вожди, Враги, Милицианеры, оптимистическая трагедия. Для меня ее коренное и отличительное свойство - небывалая наглость, бесстыдство. Помните:

    Наглей комсомольской ячейки...

    Или, как характерно бесстыдными словами выразил это певец эпохи:

    Нам, как аппендицит
    Поудалили стыд.


    Закомплексованный хулиган, который по должности читает лекции об ошибках Гегеля, а в перерыве отводит душу на похабных анекдотах и матерщине. Разве не таков был хозяин культурной жизни в советские времена? Да, я думаю, в "новой русской" литературе, литературе глумления и фиглярства, раскрепощен и наконец не стесняясь выражает себя внутренний мир советского официоза. Патологический мир. Психический андеграунд, если угодно. В прозе Сорокина это высвобождение интимной сущности "советского гуманизма" из-под его покровов, привычного гладкого письма, выражено по-своему точно.

    Я могу оптимистически предположить, что это окончательная фаза конца эпохи, заголение (как в "Бобке" Достоевского). Разложение, ничем не стесненное. Истеблишмент это или андеграунд, лицо или изнанка одной ткани, неважно. С этим не поспоришь, с этим ничего не поделаешь - так мне представляется. Остается, как прежде, пережидать, пока оно само иссякнет. И легко предсказать, почему: у такого художественного производства очень специфический потребитель. Это должен быть человек одновременно и непростой, и наивный. Непростой - потому что простой человек ищет в искусстве развлекающего, приятного, волнующего, то есть того, что дает масскультура. А наивный, потому что он должен принимать на веру, что другого образа "некоммерческого" современного искусства быть не может: другое в прошлом. Я в это не верю и потому не могу читать практически ничего из того, что теперь претендует на элитарность и современность. Это опасно для здоровья, грубый и грязный след такого чтения долго не проходит. Или - другой, "чистый" вариант: контакт с опустошенностью; тебя затягивает какая-то липкая ментальная паутина, как в текстах Рубинштейна. Я представляю, что это вовсе не укор для письма такого рода, наоборот: мусор, паутина - то, что и требуется доказать. Но мне дополнительной инъекции депрессивности явно не требуется. По-моему, искусство - это то, что освежает сознание, а не наоборот.

    Если же говорить не о продолжении конца, переходящем в летаргию, а о чем-то новом, то такое новое я нахожу в современной позиции Тимура Кибирова. Образцовый нонконформист в недавнем прошлом, он с гениальной гражданской чуткостью занялся теперь "зрелым романтизмом", то есть отечественным космическим хулиганством и надругательством над "мещанской жизнью". В "мещанскую жизнь" у Кибирова - в отличие от того образца, который пропагандирует Борис Парамонов, - входит и соблюдение моральной опрятности, и наслаждение поэзией, и внимание ко всему мирному, хрупкому, высокому. В семействе мир и к ближнему любовь. Это тем более впечатляет, что "лирический герой" Кибирова, как это называют, - не олимпиец и хранитель традиций, а "свой парень", отлично знающий родной "зрелый романтизм" танцплощадок и казарм. Кибиров - едва ли не впервые - всенародно развел наглость и честность, прямоту и жестокость, свободу и непотребство. Его читатель не будет смеяться над Блоком, чтобы освободиться от своей "совковости" и построить общество благоденствия - наоборот. Кибиров, по-моему, - настоящий гражданский поэт современности, в некрасовском смысле гражданственности. В отличие от Некрасова с его "Иди и гибни!", он говорит читателю что-то вроде: "Живи и не безобразничай!"

    По отношению к господствующему теперь цинизму ("пофигизму", на языке юных) и депрессивности Кибиров с его парадоксальной, веселой и изобретательной благонамеренностью, с его любовью к жизни, удивительной для наших широт, - своего рода контркультура. И слава Богу, что мы можем прочитать его не в списках - и даже поздравить со свежей премией. Может быть, советская литература - со своей изнанкой, подпольем - в самом деле начала чем-то сменяться?

    3

    В нашем кругу общения с публикующимися авторами как-то не случалось. В университетские годы мне довелось встретиться с Давидом Самойловым, Андреем Вознесенским (старшие доброжелатели представили меня им в надежде, что они "замолвят словечко"). Позднее - с Беллой Ахмадулиной.

    Между прочим, в других творческих союзах дело обстояло несколько иначе. Композиторы, насколько я знаю, все были членами своего Союза. У художников были приличные секции - прикладная, монументальная, где были люди, которые в общем-то делали то, что хотели. У таких людей не было представительных выставок и широких премьер, но их профессиональное положение было по крайней мере узаконено.

    Кого из поэтов мне хотелось в самом деле увидеть, это Арсения Тарковского и Марию Петровых. Их - и можно ли назвать их "публиковавшимися", особенно Петровых? - я почитала и почитаю как высоких, настоящих поэтов. Но это почтение и не позволило мне их беспокоить.

    Родилась в Москве, 26.12.1949 г. Окончила филфак МГУ (1973 г.) и аспирантуру Института славяноведения и балкан ссии и во Франции). Премия Андрея Белого, 1982 г. Парижская премия русскому поэту, 1991 г. Европейская премия поэзии, Рим, 1995 г. (прим. авт.).

    * Я имею в виду строки Ахматовой о собственных фальсифицированных публикациях:

    Мечены, мечены
    Каторжным клеймом.
Hosted by uCoz